Маленький, востроносый, сидит – и не на стуле будто сидит, а так, на жердочке прыгает, вроде – воробей.
Чернобыльников кивнул на воробья:
– Тимоша это, портной. Разговорчивый.
Улыбнулся Тимоша – зажег теплую лампадку на остром своем лице:
– Портной, да. Мозги перешиваю.
Барыба разинул рот, хотел спросить, да сзади толкнули в плечо. Половой, с подносом на отлете, у самой головы, уж ставил пиво на стол. Галдели, путались голоса, и надо всеми стоял один – рыжий мещанин, маклак лошадий, орал:
– Митька, эй, Митька, скугаревая башка, да принесешь ты ай нет?
И запевал опять:
По тебе, широка улица,
Последний раз иду…
Узнал Тимоша, что из уездного Барыба, обрадовался.
– Самый этот поп тебе, значит, и подложил свинью? Ну, как же, зна-аю его, знаю. Шивал ему. Да не любит он меня, страсть!
– За что же не любит-то?
– А за разговоры мои разные. Намедни говорю ему: «Как это, мол, святые-то наши на том свете, в раю будут? Тимофей-то милосливый, ангел мой и покровитель, увидит он, как я в аду буду поджариваться, а сам опять за райское яблоко возьмется? Вот те и многомилосливый, вот те и святая душа! А не видеть меня, не знать – не может он, по катехизису должон». Ну, и заткнулся поп, не знал, что сказать.
– Ловко! – заржал Барыба, загромыхал, засмеялся.
– «Ты бы, – поп мне говорит, – лучше добрые дела делал, чем языком-то так трепать». А я ему: «Зачем, говорю, мне добрые дела делать? Я лучше злые буду. Злые для ближних моих пользительней, потому, по Евангелью, за зло мое им Господь Бог на том свете сторицею добром воздаст…» Ах, и ругался же поп!
– Так его, попа, так его, – ликовал Барыба. Полюбил бы вот сейчас Тимошу за это, за то, что попа так ловко отделал, – полюбил бы, да тяжел был Барыба, круто заквашен, не проворотить его было для любви.
За столиком, где сидел рыжий мещанин, зазвенели стаканы. Страшный, рыжими волосами обросший кулак драбазнул по столу. Мещанин вопил:
– А ну, скажи? А ну, еще раз скажи? А ну-ка, а ну?
Повскакали соседи, сгрудились, повытянули шеи: ох, любят у нас скандалы, медом их не корми!
Какой-то длинношеий верзила вывернулся из свалки, подошел к столику, здоровался с Чернобыльниковым. Под мышкой держал фуражку с кокардой.
– Удивительно… И уж сейчас все лезут, как бараны, – сказал он гусиным тонким голосом и выпятил презрительно губы.
Сел. На Тимошу с Барыбой – ноль внимания. Говорил с Чернобыльниковым: почтальон – все-таки вроде чиновник.
Тимоша, не обинуясь, вслух объяснил Барыбе:
– Казначейский зять он. Женил его казначей на последней своей, на засиделой, и местишко ему устроил, в казначействе писцом – ну, он и пыжится.
Казначейский зять будто не слушал и еще громче говорил Чернобыльникову:
– И вот после ревизии представили его к губернскому секретарю…
Чернобыльников почтительно протянул:
– К губе-е-рнскому?
Тимоше невтерпеж стало – влез в разговор.
– Почтальон, Чернобыльников, а помнишь, как его намедни исправник-то из дворянской… энтим самым местом выпихнул?
– Просил бы… Пок-корнейше просил бы! – сказал казначейский зять свирепо.
А Тимоша досказывал:
– «… Ан не пойдешь!» – «Ан пойду!» Ну, слово за слово, – об заклад. Влез он в дворянскую. А на бильярде-то как раз казначей с исправником играл. Наш франтик – к тестю: на ухо пошептал, будто за каким делом пришел. Да там и остался стоять. А исправник – начал кием нацеливаться, все пятился, пятился да невзначай будто так его и выпихнул, энтим самым местом. Ох, Господи, вот смеху-то было!
Надрывались со смеху Барыба с Чернобыльниковым.
Казначейский зять встал и ушел, не глядя.
– Ну, еще помиримся, – сказал Тимоша. – И ничего ведь малый был. А теперь – на лбу кокарда, а во лбу – барда.
У Польки, у дуры босоногой, на кухне только одно окошечко и есть, да и на том стекло зацвело, от старости заразноцветилось. А на окне у Польки – баночка.
Посадила – давно уж, с полгода будет – в баночку эту Полька апельсинное зерно. А теперь, гляди, уж и целое деревцо выросло: раз, два, три, четыре листочка, малюсеньких, глянцевых.
Помыкается на кухне, погремит Полька горшками – да и опять подойдет к деревцу, листочки понюхает.
– Чудно. Было зерно, а вот…
Берегла-холила. Кто-то сказал, что, мол, хорошо это для росту – стала деревцо поливать супом, коли оставался от обеда.
Раз Барыба из трактира вернулся поздно, встал утром злючий-презлючий, чаю глонул – и сейчас в кухню, душу отвести. Звала его теперь Полька не иначе как барином: очень лестно.
Полька как раз у окна своего возилась, около деревца любезного.
– Где кот?
Полька, не обертываясь, копошилась. Робея, отвечала:
– Они, барин, ушли. Да где-нибудь на дворе, наверно, где же еще?
– Ты это что там стряпаешь?
Притихла, сробела, молчала. Блюдце с супом в руке.
– Су-упом? Траву поливаешь? Для этого тебе суп даден, дуреха ты этакая? Сейчас подай сюда!
– Ды-к, это пельсин, барин…
Полька затрепыхалась от страха: ох, и что теперь будет?
– Я те покажу пельсин! Супом поливать, дура, а?
Барыба схватил баночку с апельсином. Полька заревела. Да что тут долго с ней, дурой, вожжаться? Выхватил с корнем деревцо, да за окно, а баночку поставил на место. Очень даже просто.
Полька ревела в голос, грязные полосы наследились от слез на лице, причитала по-бабьи:
– Пельсин мой, ды-ы батюшка, да как же я без тебя буду-у…
Барыба весело поддал ей сзади пару, и она выкатилась из двери, по двору – да прямо в погреб.
Разгрыз какой-то камень, вот тут, с Полькой, с апельсином этим – и полегчало сразу. Скалил зубы Барыба, пьянел.