Еще одно какое-то деление, волосок, и вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно поднимается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины – это похоже на трещину в чаше – и красные рубцы у мужчины на плече.
Ноздри у него дрожат – как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, он ступает шаг назад, еще шаг – заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери – скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы…
Но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен – глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад нельзя, только – вперед. Куда?
Я одна – я, Мать, живу тысячу кругов – я одна знаю куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась, – и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.
И я – человек. Если б не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему – вот я улыбнулась.
Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы – как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:
– Что ты сделала? Что это – там, красное?
– Это – Земля. Я повернула к Земле – чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле, – воздух, там – люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь – сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…
Губы у него шевелятся – повторяет за ней слова, как молитву, – на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы…
Вслух:
– И ты… ты будешь дышать – днем, ночью, всегда, сколько хочешь!
Мужчина закрывает глаза – невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить – чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле – чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь, – чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.
Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр – чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы – чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий, как слезы, – о том, чтобы это скорее, чтобы это – никогда: это ослепительно, это больно.
С крыши – капли о каменный подоконник, и во всем мире двое – Куковеров и Таля – слушают каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе – трупики папирос, согнутые тяжестью цветения ресницы опущены вниз – на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине – капли; от капли до капли – века.
Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:
– Капли – вы слышите? До чего огромна кажется капля – или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда – всю свою…
Он хотел сказать: «всю свою жизнь» – и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью, – один палец на руке желтый от табаку.
Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя – что-то, самое невозможное, самое трудное – только, чтобы ему этот час или два…
Куковеров сине, удивленно открывает глаза – потому что вдруг слышит ее смех.
– Слушайте – ну до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное… Я сейчас с ним говорила – с Дордой, он говорит, что завтра… что вообще вас не… Я не помню… я торопилась – он сказал, что вас перевезут в город – он устроит, чтобы…
Глаза у Куковерова – круглые, как у ребенка, – все синее, все шире.
– Но… но он мне – совсем другое – только что… Мы с ним здесь…
– Нет, нет! Потому что я просила, может быть… Я не знаю – он сказал, я же вам говорю!
Папиросу. Спичек нет – красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова – друг через друга:
– Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе… Ему это очень… Вот это вот его папиросы – понимаете? И если… И потом мы бы с вами куда-нибудь… Это очень просто: фамилию можно… Смешно – откуда это? Фамилия была – Пупынин, Пантелей – понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на «Робеспьер» – Пантелей Робеспьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер!
Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется… Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех – кусками, комьями – совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров – опять что-то такое об этом – как они вместе с ней будут… Будут? И больше уже нет сил, Таля кричит:
– Замолчите! Не надо! Я не могу!
Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках – вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще – чтобы запомнить его на всю жизнь.
В Куковерове навеки – до завтра – отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губы. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа – дрожат и холодеют руки, – всю себя, что-то самое немыслимое – быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь – так вынула бы ее для ребенка – дает Куковерову:
– Вот… хочешь так?
Капли – за тысячу верст. Горячей щекой, губами – Куковеров слышит всю ее – и ее спутанные, соскочившие слова: