Мы (сборник) - Страница 120


К оглавлению

120

Дорда вскакивает – он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз – в одного, в другого, в каждого из тысячных.

– Что? Видели? Может, хотите – еще пошлем?

Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет – корявыми лапами зацепилось, секунда тишины – и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мат – залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты, – но никто не слышит, кровь на траве, – но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись – как мужчина и женщина – как уже было где-то…

С длинным птичьим криком, кружась, падает солнце – и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда – в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом – Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив – чуть слышный запах сирени.

– Этого – под караул, до рассвета… – Дорда глядит куда-то поверх седых, как пепел, и как пепел – чуть курчавых волос. – А этих пятерых – сейчас.

И эти пятеро – на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой – пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов – одна, как на шесте, над всеми.

– Эй, ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то – кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.

Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно-просто. Там, впереди, – длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застывшее небо…


От поднятой с ножом руки – синяя, литая тень на шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени – вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя – где же Мать? – сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.

Сверху сверкает нож – вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный: я, мужчина, смотрю на него – широко, кругло.

Теперь вытереть холодные капли пота на лбу – левой рукой: правая забрызгана. И теперь еще только один шаг… Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг – к той, кто когда-то была Мать, а сейчас… а сейчас…

Глаза: навстречу – ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза, и нельзя – когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье – в самый дальний угол, и оттуда…

Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери, – губы свиты в тугое кольцо – как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад – темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:

– Ну, что же? Вот – вот здесь, вот сюда! – Она показывает рукой на свою шею.

Нож звенит на пол. Тогда она поднимается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене – в купол – еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, когда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени – оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.

Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он – человек. Так же подняла бы его голову и поцеловала бы эти – еще пока живые и теплые – губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее – чтобы хватило сил кончить… Если б не быть человеком – если б не знать жалости к человеку!

Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.

Она вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас – …


Луна – земная, наша, горькая – потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем: только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вои.

Таля – в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести – тяжело, и самое главное – цвести. Таля сгибается – лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое, и мокрая сирень в росе. Там – еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке – окукленное, мертвое тельце Rhораlосеrа. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое тоже неподвижное тело, согнутые пальцы – один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно – и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вои.

В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки – в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах – печеного хлеба, но от этого… от этого…

– Тимофевна, милая, я не могу… ну вот – как же, ну как же? Вот завтра – трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть – а он? а он?

120