– Ну что ж, Дарья, замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит – расклюет, долго ли до греха!
Была когда-то в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой – и знает она, и помнит.
Ездят женихи к Дарье – да какие: тузы! Сазыкина взять – богатей первейший, из кустодиевских – Вахрамееву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем будто тут ладно было, – ну, да ведь деньги – не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает – да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова, – по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Дарьюшкой шутит. Как расправит свою – уже сивую – бороду да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать – краснобаек у него всегда карманы полны – ну, тут только за бока держись…
А тетка торопит Дарью – чует, недолго уж жить самой:
– Ты, Дарья, – чего тут думать: к такому делу ум – как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай – да вот сюда, под иконы, к Заступнице на полочку. Что вынется – тому и быть.
Вынула Дарья билетик с Вахрамеевым – и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев – веселый, и отца ее знал – будет теперь ей вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решение, – ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху – поползла, повизгивая, муха – долго глядел, как ползла.
А наутро узнали: тысячного своего рысака – запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Дарья в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка – из кожинских знаменитых питомников, – погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает – и, глядишь, привыкла, налилась – и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней – Золотым Наливом – ходит Вахрамеев за Дарьей. Заложит пару в ковровые сани – из-под копыт метель, ветер – и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются – ходи по ним, Дарьюшка! А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее – только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь – и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка: на ярмарку с Дарьей. Крещенский мороз, в шубах – голубого снегового меху – деревья, на шестах полощутся флаги: балаганы, лотки, ржаные расписные архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на сниске, с музыкой крутится карусель. И может, Дарье не надо фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь – и за кого-то держаться – и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо – как искра…
По субботам – в баню, как ходили родители, деды. Выйдут пешком, такой был у Вахрамеева обычай, а наискосок, из своего дому, Сазыкин – тоже в баню. Вахрамеев ему через улицу – какие-нибудь свои прибаутки:
– Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну – смыть с себя художества, намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза как у Пугача, и борода смоляная пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром – свой, «вахрамеевский», номер, и к нему особенный, «вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные – майской березы – шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу и шали и платье, там Дарья – атласная, пышная, розовая, белая, круглая – не из морской пены, из жарких банных облаков – с веником банным выйдет русская Венера, там – крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза…
И уж ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей – сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, – наотлет шапку:
– С малиновым вас паром! Пожалте!
Дома – с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком – парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки – и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза, двухспальный пуховый ковчег…
Так неспешно идет жизнь – и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.
В будни с утра – Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина – пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку» или «под дубинку» – за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издаля, лисьими кругами – норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.
– Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! – про этакого божеряку ввернет Вахрамеев – и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле – не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Дарье. Глядь – у притолоки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец – с кульком яблоков-крымок, орехов – грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:
– Хозяин вам велел передать.
И мелькает Дашеньке искрой цыганский уголь-глаз – и, не подымая ресниц, скажет: спасибо. А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева – и вот на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк – вздохнула.